Шим как прибавляется день читать. Толстый медведь и тонкая берёза

Соседский мальчишка, Веня Забелкин, вчера принес домой два крепеньких, чистых белых гриба. Значит, пошла первая грибная волна; бывает она в конце июня, когда колосится рожь; эти грибы так и называют: «колосовики».

И на другой день все наши мальчишки и девчонки вдруг собрались по грибы. Даже те ребятишки, что и осенью-то в лес не ходят, вдруг подхватились, повытаскивали из сараев корзинки, а кое-кто и совсем без корзинок побежал, налегке… И как я понимаю - дело тут не в добыче, не в человеческой жадности; просто июньские грибы, хоть и бывают каждый год, все равно остаются чудом, нежданной радостью, и вот навстречу этому чуду и покатились ребятишки, - ведь не одному же Вене Забелкину счастье…

И я, взрослый человек, тоже загорелся вдруг мальчишеским нетерпением, и в этот жаркий день, когда мне с больным моим сердцем лучше всего полеживать бы дома, на терраске, на прохладном вымытом полу, взял я корзинку и пошел за нечаянным счастьем.

Богатых грибных мест нету возле нашей деревни; осенью грибники едут на электричке, на автобусах куда-нибудь подальше, в сторону Загорска, забираются в самую глушь. Но то ведь - настоящие грибники, добытчики. А мы с ребятишками идем за околицу, в бедные наши перелески, разрезанные дорогами и тропками, высоковольтными линиями, канавами, все повытоптанные, со следами кострищ, с ломкими, пожелтевшими обрывками газет под кустами… Ну да ничего. Наше счастье и тут может встретиться. Грибы-колосовики чаще всего и высыпают где-нибудь на опушке, на краю поля, в редком, ободранном придорожном кустарнике, а иной веселый гриб выскочит прямо в дорожной колее, не боясь, что расплющат его колесом.

Едва выбежали ребятишки за деревню, как разошлись, рассыпались по краю дороги. Ищут и на склонах канавы, на обочине, и на кромке ржаного поля, и под старыми одинокими березами, где особенно плотна земля, где уже соломенно хрустит, ломается под ногой трава и крошится пепельный мох, растущий круглыми подушечками. А я смотрю на ржаное поле, наше поле, которое столько раз я видел, и вдруг чувствую, что оно сегодня особенное, что-то с ним происходит… Из дальних далей памяти возникает у меня картина, верней - даже предчувствие картины; я подхожу ближе, присматриваюсь.

Рожь только-только начинает колоситься. На каждом стебле, из матово-зеленой лопнувшей трубки проглянул колосок, тоже зеленый, плотный, еще похожий на гусеницу. А на спинке гусеницы - нежная фиолетовая щетинка, тонкие усики. Набегает ветер, кладет набок всю рожь, задираются кверху все бесчисленные усики - и тогда прозрачная сиреневая волна медленно проходит над полем, необыкновенная волна, невесомая и тающая, как дым. И я мгновенно вспоминаю, что уже видел это - летучие, нежно-сиреневые волны над зелеными полями, давным-давно видел, мальчишкой; это было так удивительно, так прекрасно, что я не понимаю, как же я это забыл. Впрочем, нет, я же не забыл, воспоминание жило во мне, оно бы явилось когда-нибудь, только гораздо поздней, если бы нынче я не прошел полем…

Мальчишки, собравшись кучкой, дергают ржаные стебли, - со скрипом вытягивается из трубки бледно-зеленое колено, у него мягкий, с солодовым привкусом кончик, и мальчишки, причмокивая, жуют быстро, как зайцы.

А девчонки наши успели уже далеко уйти. Молчком, тишком прочесали они край поля, и теперь их цветные платьишки мелькают вдали, на опушке березняка.

На мое вчерашнее место бегут, - говорит Веня Забелкин. - Во, бабы! Все оберут!

Главный среди мальчишек, Шурка Легошин, молчаливый, сухощаво-жилистый, от загара весь в шоколадных и лиловых пятнах, сосредоточенно чешет одной ногой другую.

Ну да, - говорит он презрительно. - Еще чего! - и, не торопясь, двигается к лесу, в середине мальчишеской ватаги.

В перелеске плещет, струится под ветром плакучая березовая листва; плещутся, зыбко скользят солнечные пятна - по высокой с проплешинами траве, по кустам шиповника и ольхи, по березовым стволам, таким сияюще белым, будто их меловой побелкой обрызгали. И впрямь - меловая пыльца остается на ладони, когда дотронешься до коры; как мелованная бумага, поскрипывают в пальцах тонкие, глянцевые, закрутившиеся в трубочку слои бересты…

Девчонки сидят на горушке и, нагнувшись, что-то быстро, торопливо собирают. Неужели грибы? Да нет… Это они землянику берут, земляника уже поспела на песчаном бугре, на солнцепеке, возле источенных муравьями пней! И я тоже сажусь на горячий пенек, выглядываю, где закраснеется, поблазнит из-под листа спелая ягода. Если приглядеться, то ягод уже порядочно, и есть совсем переспевшие, отдающие в черноту; сорвешь одну такую ягоду, и руки долго будут пахнуть земляникой.

Я приглядываюсь и замечаю еще кое-что. Вон там, в сырой низинке, в сумраке, цветет медуница, весенний цветок, и еще держатся, еще не опали с мохнатого стебля ее розовые, лиловые, синие колокольчики; вот тут, на пригорке, в разгаре красное лето со спелой земляникой, с ромашками, с растрепанными головками дикого клевера; а там, на самом припеке, уже обозначилась осень, там уже трава обсеменилась, пожухла, и лысые одуванчики пускают по ветру последний пух. И весна, и лето, и осень встретились тут в лесу в этот июньский полдень. И я думаю, как смешно мы стараемся делить времена года по календарю, по клеточкам дней, и ругаемся на свой календарь, что он слишком часто обманывает, а он - не виноват. Времена года неделимы, как неделим человеческий возраст или человеческие чувства; рядом с весельем - грусть, рядом с твоей старостью - твоя молодость…

Я собрал полную горсть земляники, хотел было опрокинуть в рот - да вдруг вспомнил, как мы ели эту землянику почти четверть века назад, в детском доме. Было тогда голодно, в те военные годы, и для нас, малолетних, чувство голода сделалось постоянным, привычным. Но мы все-таки с ним боролись, мы обманывали его, мы придумывали себе удивительные кушанья. Мы выскребали мякиш из темной, вязкой хлебной горбушки, наполняли ее вареной картошкой из супа, и это был «пирог»; мы ели весной крапиву, жарили пестышки на костре, а летом, когда поспевала земляника, мы горсть ягод заворачивали в листья малины, в шершавые, седые с изнанки листья, и так ели, и это называлось «пирожное».

И сейчас я оглянулся, нашел куст малины, сорвал несколько молодых листьев. Ссыпал в них землянику, завернул и съел вместе с листьями. Нет, это было не так уж безвкусно; вполне приличное получилось пирожное… Я подумал, не показать ли этот способ ребятишкам, но, поразмыслив, все-таки отказался - нет, не стоит. Не поймут они вкуса в моем кушанье. И, наверное, хорошо, что не поймут… Усмехнулся я и пошел догонять их, прислушиваясь к хрусту валежника, к беззаботным голосам, доносившимся из-за кустов.

По березняку, потом сквозь непролазные заросли черемухи, потом через просеку с мачтами высоковольтной линии, - все дальше и дальше уходили мы от деревни, а грибов не попадалось. И уже приустали самые младшие ребятишки, и девчонки перестали аукаться, шли стайкой, и Веня Забелкин, весь потный, обтирая с толстых своих щек прилипшую паутину, все поглядывал на главаря Шурку - не пора ли обратно? Но как пойдешь обратно, если каждый пригорочек, каждая поляна все-таки манит, обещает, и все кажется - вон под теми елочками уж непременно дожидается тебя гриб, молоденький крепыш в круглой шляпе желудевого цвета, надетой набекрень?

И мы еще по двум перелескам прошли, обогнули клеверное поле и вступили в сосновый бор. И тут, едва мы вошли, прохладная тишина и сумрак обняли нас; темной и сырою была земля с редкими фонтанчиками папоротников, и черны были полусгнившие пни и коряги-выворотни, и черно, мокро отблескивали понизу голые сосновые стволы. И только впереди, в проемах синей тяжелой хвои, редко сияли косые столбы солнечного света - вроде бы чуть пыльные и радужно переливчатые, как в грозовой туче. И тут все мы примолкли окончательно, словно нельзя было говорить, невозможно и страшно разбить словом эту тишину, этот великолепный покой… А когда я останавливался, затаив дыхание, было слышно, как вверху с легким щелчком отваливалась чешуйка сосновой коры; я поднимал голову - крутясь, янтарно-розовый лепесток падал вниз, вспыхивал в солнечном луче, живой и порхающий, как бабочка…

А потом ребятишки мои, шедшие впереди, вдруг закричали разом и побежали, побежали, по-козлиному сигая через пни и валежник, - они что-то увидели там, впереди; я тоже заспешил, прибавил шагу. Высветилось за темными стволами, забелело, сосновый бор неожиданно кончился, ровной границей, будто отрезанный, - и открылось впереди озеро. Ах, как оно сразу открылось взгляду - с пространством голубовато-льдистой воды, чуть сморщенной ветром на середине; с извилистой полосой красного песчаного берега; с перепутанными, поседевшими гривами камышей; с молоденькой березой-двойняшкой на обрыве, которая вся струилась, летела навстречу ветру, отбросивши далеко назад блестящие свои зеленые пряди, - словно бы тоже бежала, бежала к воде…

Тотчас были забыты все грибы и ягоды; мальчишки на бегу скидывали рубахи, майки, трусы; заплескалась, забурлила вода под обрывом, и через минуту никого не осталось на берегу, кроме самой махонькой девчонки, пятилетней Тошки Копыловой; у нее, у Тошки, еще не зажила сломанная рука в гипсовой повязке, купаться нельзя, и Тошка приплясывает на песке, бьет по воде босыми ногами, взвизгивает и высоко задирает от брызг прибинтованную к дощечке руку…

После долгого купанья, такого, что пробирает невольный озноб, я лежу на берегу, в траве. Слышно, как чмокает вода в камышах, как переговариваются на обрыве ребятишки, ругают Веню Забелкина - все убеждены, что он не показал грибное место, утаил. Затем Шурка Легошин говорит: «Ладно, пойдем назад - отыщем! С кем хошь спорю - отыщем!»… А солнце уже незаметно сваливается к закату, небо холодеет, прояснивается, и с удивительной резкостью видны в нем неподвижные, блистающие ледяной пылью облака. За озером, за лесом проходит электричка, отчетливо достигает до нас тупой, чугунный перестук ее колес, внезапный гудок, низкий, даже как будто шероховатый; и эти звуки плывут над озером, слабеют, но все не исчезают… А я думаю, отчего мне жалко, что кончается этот июньский день? Было же много, много прекрасных дней; полжизни прожито, перевидано всякое, и уж пора бы привыкнуть, успокоиться, - а мне жаль. Так жаль, словно этот день особенный, словно что-то важное случилось, словно не было прежде таких дней, и уже не будет никогда…

А вечером, возвращаясь в деревню, я встречаю Шурку Легошина; он ведет меня на «пятачок» - вытоптанную, убитую сапогами площадку, где обычно гоняют в футбол да танцуют вечерами под гармошку, - и рассказывает, что здесь, на краю площадки, среди бурой, пропыленной, в пятнах мазута травы, на каменной этой, мертвой земле наши ребятишки, когда шли домой, отыскали целую семью грибов-колосовиков.

Что же это такое - любовь?

Дали третий звонок. По внутренней трансляции Розочка Балашова, ведущая сегодня спектакль, говорит быстро и монотонно: «Товарищи актеры, первая картина! Товарищи актеры, занятые в первой картине, просьба - на сцену!» Похоже, будто Розочка Балашова объявляет трамвайные остановки. И ее кондукторский голос, механически-хриплый, потрескивающий, одинаково бесстрастно раздается в артистических грим-уборных, в коридорах, на лестнице, в буфете, в кабинетах директора и главного режиссера.

Потом Розочка включает сцену, и в динамиках слышен докипающий, неожиданно близкий гул зрительного зала. Наверное, никто из зрителей не предполагает, что вот эта разноголосица, стук откидываемых кресел, звон упавшего номерка, смех, кашель - вся эта увертюра, исполняемая зрителями, звучит сейчас по всему громадному зданию театра, по всем его этажам. И актеры, что стоят на выходе, бегут за кулисы, гримируются, жуют черствые бутерброды в буфетике, курят на лестнице, - все актеры ее слушают. Они продолжают говорить, думать о своем, торопиться, но эта музыка уже проникла в них, неощутимо заполнила их, и теперь они будут чувствовать ее непрестанно, сквозь все остальные переживания. Спектакль пошел…

Спектакль старый. Вернее, играли его немного, но успеха он не приобрел, теперь его пускают раза два в месяц, непременно по субботам и воскресеньям. Главный администратор Лев Левыч знает свое дело. В понедельник назначит «боевик», пулевой спектакль, на который билетов не достать, а в субботу даст самый плохонький. В субботу некуда деться зрителю, посещает волей неволей…

Оформление спектакля модное. Сцена открыта, вместо занавеса наискось протянута рыболовная сеть. Оркестровая яма укрыта голубым нейлоном, изображающим водный простор. Справа и слева поставлены треугольные бакены. Двое рабочих уже сидят в кулисах, дергают за веревки - бакены раскачиваются, как на волнах, пускают в зал игривые зайчики. Создают настроение.

А в сумеречном, прохладном, наливающемся темнотой зале смолкает разноголосица, пустеют проходы, замирает беготня. Лишь в одном месте, в пятом ряду, небольшая кутерьма. Это главный администратор Лев Левыч, заикающийся красавец, блестя лакированными волосами, смутно белея напудренным сухим лицом, быстро и деловито гонит каких-то мальчишек с незаконно занятых мест и, усмехаясь покровительственно, усаживает в кресла взволнованного автора пьесы и его молодую жену.

Сегодня Лера чуть не опоздала на спектакль. В Ховрине, в новом районе, где она живет, еще мало транспорта. Туда, на край города, ходят только автобусы. Лера прождала в очереди полчаса, но автобусы шли переполненные, не открывали дверей; такси в разгульный воскресный день тоже не попадались. Лера выскочила на середину проспекта и голосовала подряд всем машинам - легковым и грузовым. Сжалился какой-то инвалидский «запорожец» с буквой «р» на ветровом стекле, затормозил, тарахтя; Лера прыгнула в низенькое, неудобное, как детский стульчик, сиденье, сказала, задыхаясь: «Хоть куда-нибудь поближе к центру…» Хозяин «запорожца», весьма крепкий и упитанный инвалид, все поглядывал на пассажирку, строил куры. «На свиданье опаздываешь?» Если бы Лера ответила, куда опаздывает, - не поверил бы. Сидела в «запорожце» не ведущая актриса первой категории, сидела страшненькая, замызганная девчонка с бледным и прыщавым личиком, некрашеная, нечесаная, поправляла мокрый шарфик на голове и запахивала вытертую, старую шубку из стриженой овчины, запахивала и придерживала рукой, потому что нету на шубке пуговиц, оторвались.

«Брякни вечерком!» - сказал инвалид на прощанье, и на сигаретной обертке нацарапал номер телефона.

А в театре, прямо в дверях, уже стоял зав. труппой, клокоча и негодуя, нервничала костюмерша, принесшая платье, и главный режиссер, встретившийся в коридоре, даже застонал тихонько и сморщился: так ему стало больно, что Лера опоздала. Быстро-быстро натерлась Лера коричневой морилкой, наклеила ресницы, подвязала фальшивую косу, положила тон; где там рассматриваться в зеркале, пусть один глаз получился больше и губы намазались криво; некогда, некогда, вот уже третий звонок, а надо еще платье надевать.

Платье же, к несчастью, только что принесли из химчистки. И оно село. С ужасом Лера чувствовала, как трещит это платье по швам, как морщится и тянет под мышками. И костюмерша смотрела, ужасаясь. Но ничего не поправить, поздно; прозвучал в динамике голос Розочки Балашовой: «Товарищи актеры, просьба - на сцену!», донесся гул зрительного зала, магическая увертюра к спектаклю, - и Лера, обтягивая на себе платье, боясь поднять руки, резко пошевелиться, боясь вздохнуть глубоко, пошла на выход.

Она увидела зрительный зал; внизу, под собою, первые ряды, хорошо видные в отраженном свете, желтые лица и белые программки в руках, зеленые и красные отблески бакенов, а дальше полутьма, неразличимые головы, только иногда лысина блеснет или очки, а еще дальше, в серебристо-дымном сумраке уже никого не разглядеть, и в дальних рядах партера, в бельэтаже, на балконе будто капли набрызганы, тысячи капель, серых на темно-голубом.

Она увидела этот зал и тотчас забыла о себе, о своей усталости, о коротком и тесном платье; она себе не принадлежала теперь; что-то поднялось внутри, всплеском поднялось и захлестнуло ее, что-то жгучее, душное и легкое, как горячий воздух, - и ничего нельзя было теперь, ни о чем думать нельзя, а только выбежать и раскрыться, выплеснуть это в зрительный зал.

И она ждала, подавшись вперед, не замечая, что вся колотится от нервной внутренней дрожи.

А рыболовную сеть, заменявшую занавес, все не отодвигали; опять какая-то накладка произошла; внизу, в оркестровой яме, пробирался режиссер между пюпитрами, кричал приглушенно: «Афанасий Никитич! Афанасий, два слова!..» Сквозь нейлоновую материю и режиссер, и музыканты казались мертвецки-синими, как утопленники.

Афанасий!.. - зашептал режиссер капельмейстеру. - Слушай, Афанасий, эта ч-чертова гармонь заболела! Частушек петь не будем! У тебя после пароходных гудков есть мелодия, помнишь: «Ай-ля-ля, тру-ля-ля…» Ты пополощи эту мелодию, а? На рояле пополощи! Необходимо, старикаша, минутки три-четыре!..

Лера слышала, как Афанасий ругался с режиссером, шипел: «У меня не джаз, чтоб импровизации разводить!» Лера видела в пятом ряду автора пьесы, нетерпеливо ерзавшего в кресле. Автор приходил регулярно на каждый спектакль и воспринимал свою пьесу с восторженной непосредственностью; он смеялся первым из всех зрителей, он плакал, искренне переживая гибель героя; наверное, он совершенно не подозревал, что пьеса плоха, что актеры издеваются над нею, что дирекция в скором времени выкинет ее из репертуара… Автор ничегошеньки не подозревал, счастливец. И сейчас он томился, ерзал нетерпеливо, жаждал вновь насладиться своим произведением.

Но вот, дернувшись, поползла в сторону рыболовная сеть, и актеры замерли, ожидая, что произойдет. Каждый раз эта сеть застревала на середине сцены, цепляясь за какой-то невидимый гвоздик. На всех спектаклях. И каждый раз наступала общая заминка, - никто из зрителей не решался подбежать к барьеру, дотянуться до сети, отцепить ее, и никто из актеров не мог выбежать. И рабочий, что тянул эту проклятую сеть, не решался дернуть как следует. Кто будет отвечать, если порвешь?

Сеть натягивалась, ходила ходуном; было похоже, что богатый улов, целый рыбный косяк вытаскивают сейчас из оркестровой ямы. А в зале будто крупный дождик прошелестел: задвигались, засмеялись. И внезапно Лера догадалась, что большинство зрителей - дети. Только сейчас она вспомнила, что начались детские каникулы; значит, на утренних спектаклях будет полно детей. И она мельком подумала, верней ощутила, как будет тяжело играть сегодня. Взрослые-то зрители с трудом выносят Лерины монологи, а каково детишкам слушать рассуждения про любовь? Станут шуметь, толкаться, пропадет контакт со зрительным залом. Тогда кричи, как в глухую стену…

Вообще Лере не повезло с этой ролью. Автор, святая наивность, еще не знает, что нельзя давать актрисе несколько слов в первой картине и несколько слов в последней. «Вы у меня в пьесе очень важны! - лепетал автор на репетициях. - Вы как поэтическое обрамление! Как сквозная тема любви!» Издевательство это, а не сквозная тема. Скажешь в первой картине монолог, а потом, загримированная, в парике, слоняйся три часа по театру, изнывай, жди последней картины, чтоб опять выкрикнуть несколько слов.

Все это скользнуло у Леры в мыслях, пока дергалась злополучная сеть. А когда отцепилась-таки и уползла в кулисы, когда зажегся и ударил сверху тонкий луч осветительного «пистолета», поймав Леру в дрожащий, яично-желтый и теплый круг, когда этот круг повел, потянул за собой Леру по сцене, когда оркестр вступил, зазвучал сильнее и тоже как бы повел, повел за собой, - внешних мыслей и внешних переживаний не осталось.

Она пробежала на середину сцены, видя перед собой декорации, изнанки кулис, пожарника, дремлющего на стуле, темный дышащий провал зрительного зала, притягивающий к себе, как магнит, она выбежала, видя все это и не ощущая этого, не чувствуя реальности этого. Она чувствовала и ощущала другое: настоящую реку, настоящее небо, вечерний туман, гудки пароходов у пристани; она слышала частушки за рекой, все равно слышала, хоть сегодня никто не пел их, и заболел гармонист, и Афанасий «полоскал» на рояле невнятную мелодию; все было сейчас настоящее, и Лера была деревенской девчонкой семнадцати лет, и бежала, как деревенская девчонка, отведя назад локти, подняв тяжелые кисти рук; и платье было ненадеванное, прекрасное платье, удобное и легкое, как своя кожа, и своя коса привычно скользила за плечом. И Лера любила сейчас по-настоящему. Выбежала на берег, оглянулась, увидела, что его нет; поняла, что придется ждать; вдруг испугалась, что он совсем не придет, - и замерла, застыла. И с неожиданной силой и мукой, не понимая, что творится с нею, только чувствуя, что невозможно молчать, закачала головой, застонала, всхлипнула - и спросила, как спросила бы первая женщина первый раз на земле:

Нельзя было молчать, нестерпимо было не говорить о своей любви, и она заговорила. Как ждет его, как мучится, как уйдет от отца с матерью, все бросит - только помани за собой… И опять спросила, ошеломленная счастьем, совсем потерявшая голову:

Да что же это такое - любовь?..

Она не вздрогнула даже, когда что-то хлестко, тупо щелкнуло ей по скуле, возле самого глаза. Она просто не поняла… Лишь минуту спустя осознала боль, очень сильную боль, и прикрыла щеку ладонью, испугавшись, что польется кровь. Блеснув, упала с рукава проволочная пулька. Оказывается, какой-то мальчишка в ближнем ряду выстрелил из резинки. И, уходя, Лера обернулась непроизвольно, чтобы отыскать его, увидеть. Но в ближних рядах было спокойно. Только автор пьесы, до слез тронутый поэтическим монологом, сморкался в платок, прочищал горло.

В коридоре она сразу сунулась к зеркалу, к старенькому трюмо. Слава богу, крови не было, кожа осталась цела. Синяк, наверное, расплывется, и здоровый синяк. Но его хоть закрасить можно… Обошлось. Хуже бывает.

Она еще раз посмотрела на себя в зеркало - и теперь, еще не остывшая от роли, разволнованная, с громадными подсиненными глазами, показалась себе очень красивой. И постояла так, глядя на себя, успокаиваясь…

В домашней обстановке она не бывала красивой, не дано. И фигура костлявая, угловатенькая, и одутловатые щеки, всегда с нездоровой от грима кожей, и подбородок великоват. Недостатков хватает. Но она знала, что может сделаться прекрасной, если захочет; она владела этим искусством, в общем-то нехитрым искусством, когда, повязав платок, превращаешь круглое лицо в прелестный овал, когда прядью волос закрываешь слишком высокий лоб, а глухим воротником - слишком тонкую шею. И она действительно бывала прекрасной: на репетициях, на сцене, на съемках в кино; режиссеры порою злились, что она чересчур себя демонстрирует, - простота нужна современному театру и кино, достоверность нужна, голая правда, а не ослепительные красотки… Она не спорила, но делала по-своему. И когда играла Офелию, то безумная Офелия, в грязном рубище, в седых патлах, была у нее прекрасна.

Она не могла бы сказать, почему это делает. Только иначе не представляла своих героинь. Ей необходимо, совершенно необходимо, чтоб они были прекрасны, - тогда она понимает их и живет их жизнью, как своей.

Не налюбуешься? - издали крикнул Лев Левыч, приближаясь западным ковбойским шагом. - Собралась всех детишек покорить?

Лера хотела ему сказать о синяке, пожаловаться, но вдруг, как бывало у нее, живо представила себе, что произойдет. Лев Левыч возмутится, в антракте будут искать скверного мальчишку и, конечно, не найдут. Не такой он дурак. А напуганные актеры только и будут ждать нового выстрела. Все два акта не выйдут к рампе, станут отворачиваться, хотя мальчишка вряд ли пульнет второй раз…

Лера потрогала опухающую скулу, сделала глазки Лев Левычу и побежала в буфет - выпить чайку.

В косую линеечку? - спросила буфетчица Марья Никитична.

У буфетчицы была школьная тетрадь, куда заносились покупки в долг. За полмесяца тетрадь заполнялась убористыми строчками, в день зарплаты уничтожалась, а спустя день-другой возникала вновь. Незаконная была тетрадь, подпольная, но живучая.

В косую, - сказала Лера. - Чего бы мне съесть такого? Я возьму бутерброд с икрой, селедку и два пирожных. Ничего?

Ну! - сказала Марья Никитична. - Еще бы! Селедка с пирожным.

Ой, а мне хочется.

Ей действительно хотелось и селедки, и пирожных, а почему так - она про это не думала. Она давно сказала себе, что надо поступать, как хочется, и не размышлять по пустякам, не доискиваться причин. А то выйдет хуже… Например, с детства нравилась Лере сладкая картошка; все кругом смеялись, когда Лера сыпала в картофельное пюре сахарный песок. Все насмешничали, как могли, а Лера знай себе ела за обе щеки и была довольна. Но вот она задумалась однажды, захотела выяснить причину. И вспомнила, что, когда была маленькой и жила в Гурьевске, отец приносил с завода мороженую картошку. Склизкую, в синих пятнах, похожую на хозяйственное мыло. И сладкую. Голодно тогда было; картошку готовили на завтрак, обед и ужин, - и Лера, очевидно, привыкла к ее сладкому привкусу. И, сообразив это, припомнив послевоенное свое детство, Лера пригорюнилась как-то, заскучала. Пожалела себя. И сладкая картошка с того дня разонравилась ей.

Нет, лучше не задумываться по пустякам.

Лера допила чай, лимонной корочкой потерла пальцы, чтоб не пахли селедкой. Посмотрелась в зеркальце, собираясь поправить криво намазанную краску на губах. Но, увы, краска была съедена вместе с селедкой.

За столик присел, стукнув бутылкой кефира, актер Митя Грызунов. Герой-любовник Грызунов был молодой, но уже знаменитый: снимался в кино, выступал по телевизору и в концертах. Популярность завоевал такую, что прохожие на улицах оглядывались и указывали на него пальцем. Вечерами, после спектаклей, Митю ждала у подъезда нервная толпа десятиклассниц. А Митя боялся их смертельно, злился и популярность свою тоже ненавидел. Скромный он был человек, прилежный семьянин, отец двух дочерей. Не ради славы мотался по концертам и съемкам - просто двухкомнатную квартиру строил в кооперативе.

Привет, - сказал Митя. - Кто тебе глаз подбил?

А заметно?

В темноте фонаря не надо…

В сегодняшнем спектакле Митя играл молодого, но уже беспутного, запутавшегося в любовных интригах фотокорреспондента. Того самого, по ком Лера страдает. В последней картине фотокорреспондента изобличат, Лера отвесит ему пощечину. Это безобидно делается: Митя незаметно заслонится ладонью, прикроется, и Лера с оттяжкой хлопнет по этой ладони, оглушительно хлопнет, на радость зрительному залу. Однажды Митя не успел закрыться, а Лера уже замахнулась и - делать нечего! - хлопнула прямо по щеке. И совсем не эффектной вышла пощечина, не поверил в нее зритель.

Младшая-то у меня разговаривает! - взбалтывая мутный кефир, похвастался Митя. - Проснулась в пять утра, и давай: «Агы-ы, агы-ы!..» И сама от радости захлебывается.

Сколько ей уже?

Вчера семь месяцев стукнуло, - сказал Митя. - Грандиозная девка. На горшок просится, представляешь? Марья Никитична, у вас антоновских яблочек нету? Говорят, надо антоновку давать, чтобы зубки скорее росли.

Китайские есть, - отозвалась Марья Никитична. - Тоже кислые, вырви глаз…

Нет, надо антоновку. Сорвусь завтра с репетиции, поеду на рынок, - сказал Митя, встретился с Лерой взглядом - и смутился, даже под гримом порозовел. Она тоже смутилась. И оттого, что оба заметили это смущение, не могли с ним справиться, вышло совсем неловко. Митя отвернулся, притих над своим кефиром. Стало слышно, как подвывает у Марьи Никитичны холодильник и плещутся, бурлят сосиски в кастрюле.

«…Для чего люди на свете живут?!» - рявкнул в углу пластмассовый репродуктор и захрипел, закашлялся. Это там, на сцене, продолжался спектакль. Колхозный кузнец, философ, объяснял зрителям смысл жизни: «Чтобы след на земле оставить, вот зачем люди живут! Я так понимаю!..»

Нет, все-таки художественная пьеса, - произнесла задумчиво Марья Никитична, облокотись на прилавок. - Чего вам не нравится? В современных-то пьесах или бесстыдство, или не разбери-поймешь, никакого складу. А тут хорошо высказываются… Песни красивые. Почему частушки-то сегодня не спели?

Гармонь болеет.

«…Жизнь прожить - не поле перейти!» - крикнул репродуктор и помолчал, дожидаясь аплодисментов.

Лера посмотрелась в зеркальце, показала себе язык. Ай-яй, скоро тридцать лет актрисе, а не разучилась краснеть. Инфантильная старушенция.

Митьк, - сказала она. - А я уже все забыла. Когда вспомню, просто не верится!

Митя посмотрел на нее снизу вверх, и сконфуженным было его лицо. Покорно все принимающим. И все-таки недоверчивым.

Правда, Мить! - повторила Лера, поднялась, чмокнула Митю в кудрявое шелковое темечко и, засмеявшись, побежала по лестнице, перескакивая через две ступеньки.

Начался первый антракт. Актеры толпились в коридорах; прохаживался режиссер, глядя себе под ноги, покуривая папироску от астмы; скользил и мгновенно скрывался Лев Левыч, утрясая свои таинственные администраторские дела. Появился улыбающийся автор с женою.

Ваша фамилия - Шекспир? - спросил его режиссер (была у режиссера такая шутка-невеличка).

Автору нравилось толочься в этом коридоре, чувствовать себя своим человеком среди загримированных актеров, музыкантов, реквизиторов. Нравились профессиональные разговоры, когда можно походя произнести замечательные слова: «фурка», «выгородка» или «текстуха». И еще автору, начинающему драматургу, очень хотелось увидеть рецензию на пьесу. В коридоре висел специальный щит, куда наклеивали вырезки из газет. Актеры подбегали к этому щиту (он назывался «Доска смеха»), искали свою фамилию в последних абзацах. «Видал, Митя, - говорили они, - тебе удалось ярко воплотить! А ты, Зинуля, опять не нашла выразительных красок!» И автор тоже бочком пробирался к щиту, останавливался как бы нечаянно и коротко, быстро, жадно проглядывал вырезки. Но рецензии все не было…

Вы сегодня - первым номером! Прямо удивительно! Задали такой верный тон спектаклю, что…

Жена автора чем-то напоминала гладкую, чистенькую собачку; все в ней было нервным, быстрым, гончим каким-то, и напряженные глаза ловили, схватывали окружающее. И на миг Лера ощутила себя этой маленькой женщиной, вероятно - умной, тонкой, отзывчивой, но уже давно привыкшей бояться за мужа, привыкшей спасать мужа от бесчисленных профессиональных соблазнов. Лера поняла, ощутила тревожный мир этой женщины - он был похож на полуночную мглу, несущуюся за окном поезда, на пряди летящего дыма, прозрачно-седые на черном - и чувство неуютности, как холодный сквозняк, вдруг охватило Леру.

«А может, она бьет его?» - подумала Лера и засмеялась, представив эту сцену.

Привыкнете! - пообещала ему Лера.

В общем-то автор говорил правду, - со сцены текст звучал иначе. Лера свою маленькую роль переписала от начала и до конца. Наверное, неделю старалась, не меньше… Автор не догадывается об этом. Ну, ничего, потом догадается, а потом и привыкнет, что за него дописывают роли. Научится ладить с администраторами, научится организовывать рецензии для «Доски смеха», научится заискивать перед премьершами.

А может, все-таки не научится? Еще нестарый, но уже с брюшком, с залысинками, с носом в красных жилочках, выглядел он простецки, и глаза теплились удивленно, обрадованно, будто он только что проснулся и подарок получил. Нет, далеко ему еще до профессионального драматурга…

Костюмерша поймала-таки Леру на лестнице.

Душенька, что же это такое, я вас по всему театру разыскиваю! Снимайте платье! Я бы уже все успела - и в талии выпустить, и подол удлинить… Снимайте!

Ой, а может, я так доиграю? Не надо?

Душенька, мне попадет, не вам. Режиссер уже заявил, что из вашего платья голые факты торчат.

Вздыхая, сняла Лера несчастное платье, заперлась в грим-уборной. Теперь сиди битый час, не вылезая… Свое домашнее платье не наденешь, жалко пачкать в морилке и гриме. Тем более неохота мыться под душем, а затем снова гримироваться…

«Товарищи актеры, второе действие! - забубнила по трансляции Розочка Балашова. - Товарищи актеры, занятые в третьей картине, прошу на сцену!..» И опять возник переливающийся гул зрительного зала, кашель хлопанье кресел; в оркестре пиликнула флейта, пробуя свое нежное деревянное горлышко…

Лера зажгла все настольные лампы, все бра и светильники, чтоб стало повеселей. Замазала тоном и припудрила синяк на скуле. Синяк, слава создателю, перестал расти, сформировался окончательно. И ныл монотонной, занудной болью. Надо бы сразу медный пятак приложить, да где найдешь его, - все пятаки в метро истрачены.

Лера прошлась, повертелась перед зеркалами. Розовое кукольное лицо, коричневые от морилки руки и ноги казались чужими, по ошибке приставленными к худенькому и бледному телу. А впрочем, что тут свое, что чужое? Какая она, Лера, на самом деле?

Закрашенным местам было тепло, незакрашенные места сиротливо мерзли, покрывались гусиной кожей. Вот, опять догадайся - почему? «Полна чудес великая природа»…

Лера стояла перед зеркалом, и вдруг ей почудилось, что это уже было, все было не однажды: вот так же смотрела она в зеркало в пустой освещенной комнате, среди театральных засаленных кресел, среди разбросанного белья, пестрых коробок грима, кисточек, заячьих лапок, пузырьков, флакончиков, и хрипел, говорил далекими голосами репродуктор на стенке; спектакль шел, а за окнами был неощутимый, забытый воскресный день, огромный человеческий день, от которого ничего не останется, кроме тонкого ломтика, кроме маленького кусочка меж утренним спектаклем и вечерним… Все было, было, хоть Лера и не помнила этого.

«…А любовь - это разве не долг? - спросил репродуктор, гневаясь. - Разве не высший человеческий долг?!» В зрительном зале шум нарастал, - затянул, затянул свои рассуждения умный кузнец.

«А кто кому должен?» - спросил на сцене Митя Грызунов, он же беспутный фотограф. И в зале, наконец, засмеялись.

Просто не верится, право, - пять лет назад, весной, Лера влюбилась в Митеньку Грызунова.

Театр тогда выезжал на гастроли; до чего же нравились ей гастроли, суматошная жизнь на колесах, гостиничный бедный уют! Совсем молоденькой была Лера, и каждое путешествие, любая поездка - самолетом ли, поездом - воспринималась, как событие… На гастролях прибавлялось работы, играли по два, по три спектакля в день, уставали до бесчувствия, но Лера не жаловалась тогда, нет. Еще и кругозор свой расширяла: по музеям бегала, по разным историческим местам… Славное было время!

Однажды в Ленинграде, после спектакля, очутилась вдруг у вокзала; электрички отправлялись на взморье, алюминиевый репродуктор поторапливал пассажиров, неслись по мокрому перрону связки удочек, обмотанные тряпками яблоньки, детские коляски, полосатые батоны в авоськах… Лера купила билет до неведомой «третьей зоны» и вскочила в шипящие вагонные двери.

Она не знала еще, где сойдет, и не спрашивала никого - так было интересней. Качался поезд, пощелкивая, неизвестно куда катился; вечерело, на левой стороне, за дачными домиками, за жидким сосновым леском потянулось какое-то дымное, туманное пространство, будто лежали на земле слоистые облака, - и Лера поняла, что это залив, Финский залив, это взморье такое… Она слезла на ближней станции, спустилась на берег, на песчаный пляж, и побрела по кромке воды.

Наверное, была она сентиментальной девицей, ей плакать хотелось - до того было хорошо. Кривые сосенки росли на обнаженных корнях, будто на цыпочки привстали над обрывом; чмокали, шептались болотистые ручьи, несли ржавую медлительную пену; сыростью пахло, черным размокшим деревом, тиной… Невдалеке от берега чайки стояли на камнях, у каждой чайки свой отдельный камень, и даже маленькие камешки, еле выступавшие из воды, были заняты чайками. Горел рыбацкий костерок под обрывом. А там, куда простерлась теплая вода, в туманных далях таяли недвижные облака; заря не то гасла, не то разгоралась, и было заметно, что солнце неглубоко спряталось, ходит под самым краешком земли.

Лера шла, понимая, что вот так и должно быть на свете - надо чувствовать слитность свою с этой землей, с водой, с облаками, ощущать себя прекрасной в этом прекрасном мире, идти сквозь него, задыхаясь от счастья и нежности… Боже мой, ведь она могла ничего не увидеть, жила бы в Гурьевске, как слепая, как оглохшая, разменяла бы жизнь свою - ни себе, ни людям… И даже не в том дело, что жила бы в Гурьевске, в заштатном городишке, - просто не узнала бы, не подвернулся случай узнать, что можно внутри себя распахнуть дверцу и выйти на вольный простор, понимая его весь и откликаясь ему…

Кажется, так она думала в ту белую, необыкновенную ночь. А когда вернулась на станцию, иззябшая, с гудевшими от усталости ногами, - поезда уже не ходили. Опоздала на последнюю электричку.

Ей бы охнуть, загоревать, а она засмеялась только; нашла в поселке почтовое отделение, позвонила в гостиницу.

Митенька, - сказала она, - приезжай за мной! Выручи, пожалуйста!

Митя Грызунов был самым подходящим спасителем, робкий, покладистый Митенька… Спросонок он не соображал ничего, кричал: «Ты разве не в гостинице?! А где ты есть?..»

Где я есть? - спросила Лера у телефонистки. - Ага… Митя, я в Зеленогорске! Найди машину, приезжай скорее!

Она представила, как сердится Митя, вылезая из теплой постели, как не хочется ему ловить ночное такси, ехать к чертям на кулички ради взбалмошной и глупой девицы. Ох, как ругается Митя! И, чтобы он поменьше ругался, Лера напудрилась, намазалась, навела полную красоту. Повязалась как следует платочком, соорудив прелестный овал лица. Глядела на Митю нежно, говорила воркующе. И Митенька вдруг перестал сонно зевать, взбодрился; ему сразу же понравилось взморье, белая ночь понравилась, он теперь не жалел, что его разбудили.

Так все и началось.

Они стали ездить на взморье вдвоем; не кончались белые ночи, только ясней становились и теплее; зелень пробилась, сырой пляж обсохнул. Без дорог, без тропинок можно было бродить по лесу. Птицы распелись, обезумели совершенно, кукушка и ночами не спала, всем без разбору отсчитывала по сотне счастливых лет.

Да-а, пожить бы тут немножко, - сказал однажды Митя. - Комнату снять, месяц не думать ни о чем… Сказка?

Хорошо бы, - сказала Лера.

Вскоре она собиралась ехать на съемки, - уже был подписан договор, и киноэкспедиция сидела в целинном совхозе, ждала, когда Лера закончит гастроли.

Лера отправила телеграмму, что не приедет.

Примчался директор картины, легендарная личность - одноглазый свирепый мужчина, бывший цирковой укротитель, - вверх дном перевернул номер в гостинице, пообещал стереть в порошок; отлучить от кинематографа, содрать неустойку в полтораста тысяч. Лера жмурилась от страха, заикалась, но ехать все же отказывалась.

Тайком от Мити она сняла комнату на взморье. Вымыла, вычистила, развесила по стенам сосновые ветки с зелеными шишечками. Сырая была комната, холодная, как погреб; в подполье вода стояла и поблескивала в щелях между половицами. Но квадратные окошки выходили на залив, янтарно светились, горели всю ночь. И птицы свистели. И слышалась бессонная кукушка - все стонала в лесу, отсчитывала года… Правда же - сказка.

Лера не задумывалась, что будет дальше; не хотела проверять, настоящая ли это любовь. Уже нельзя было иначе поступить, уже что-то родилось между ней и Митей, какие-то негласные законы вступили в силу. Лера могла жалеть, что сорвались киносъемки, могла бояться, что не пустят ее больше на киностудию, могла ждать всяческих неприятностей, и она боялась и ждала, и все-таки не могла иначе.

Незадолго до конца гастролей Митя прибежал встрепанный, очумело-радостный, даже руки тряслись.

Лера, - заговорил он, - шанс подвертывается! Можно с концертной бригадой за границу махнуть, слышала? Полтора месяца по странам народной демократии, лучше туристской путевки! Давай, а?

Ты записался, Митя?

Я и тебя записал! Понимаешь, все-таки заграница! Неизвестно, когда попадем в другой раз, верно ведь?

Ну конечно, - подумав, ответила Лера. - Конечно.

Значится, едем?

Да нет, Митенька, у меня не получится. Мне на съемки надо.

Скоро уже.

Но как же… - спросил Митя недоверчиво и обиженно, - ты ведь… Ты хотела здесь остаться? На отпуск? Мы ж собирались…

А ты всерьез подумал?

Вообще-то… Не знаю, я все-таки надеялся… - сказал Митя искренне. - А ты не врешь, Лерка? Может, просто обиделась? Лера?.. Но мы же вместе поедем, какая разница? Еще лучше будет!

Господи, какой смешной, - сказала Лера. - У меня договор подписан. Неустойку заставят платить, полтораста тысяч. Ты бы отказался?

Отказался! - закричал Митя.

А я не могу.

Никто таких денег не стребует! Ерунда собачья! Бред!!

А мне страшно.

Жаль, - горько сказал Митя и отвернулся. - Жаль, что у нас так вышло. Я надеялся, будет по-другому…

Кончились гастроли; Митя пришел ее проводить на вокзал. Хоть и сердился, но пришел, великодушный человек. Стоял отдельно от всех провожавших - в плаще с поднятым воротником, голова непокрыта, строго поблескивают очки в тоненькой золотой оправе. Кожаный портфель в руке. Мальчик, старательно изображающий взрослого актера.

Митька! - высунувшись из окна, закричала Лера. - Духов привезешь из заграницы? Привези, не жадничай!

Костюмерша вернулась, принесла платье: «Ну-ка, примерим, душенька!..» Лера оделась, прошлась перед зеркалами.

Теть Сима, не слишком выпустили?

В самый раз, золотце. Очень прилично, и спинку теперь не морщит. Играйте на здоровье.

Теть Сим, а на сколько лет я со сцены выгляжу?

На семнадцать.

Это правда?

Истинный крест.

«…Почему я прихожу к этой женщине? - раздумчиво произнес репродуктор в углу. Спектакль продолжался, перевалил за середину. Теперь на сцене была красивая любовь, достойная подражания. Старый председатель колхоза безответно любил простую женщину, скотницу. - Когда-нибудь я все расскажу, - говорил председатель. - Все, что этой женщине на долю выпало. Как она вырастила пятерых детей, в землянке жила, голодала и все-таки не ушла с этой земли, А я… А я - тридцать лет люблю ее. И до конца жизни буду любить!»

Теть Сим, а в жизни я на сколько выгляжу?

Не знаю, душенька. Молодо, молодо.

Ну, все-таки?

Я б на вашем месте и спрашивать не стала, - рассердилась костюмерша. - Рано еще, золотце! Все впереди.

Костюмерше было лет за пятьдесят, недавно у нее умер второй муж. А она все ходила в розовых и желтых платьицах, носила газовые шарфики. Любила на праздниках поплясать.

Год спустя Лера снималась в новой кинокартине, а партнером оказался Митенька Грызунов. И начали работать, как ни в чем не бывало, - просто добрые приятели, коллеги, артисты одного театра.

Снимался такой эпизод: «проезд на санках по городу». В кино редко бывает, чтоб не поджимали сроки, чтобы съемки велись нормально; все торопятся, гонят метраж, опаздывают; зимнюю натуру снимают летом, создавая искусственные сугробы, а летнюю натуру снимают зимой, истребляя снег пожарными брандспойтами.

Точно так получилось и на этой картине. Эпизод - «проезд на санках», а уже в районном городишке на телегах ездили, апрель месяц, снег сошел давно… Тогда привезли снег из-за города, из какой-то лесной трущобы; на самосвалах привезли, раскидали по склону горы.

Ночью подморозило. Волглый снежок застекленел, превратился в похрустывающую корку. И вот заскользили, заскользили по ней легкие двухместные саночки с медвежьей полостью; оступаясь, разъезжаясь копытами, храпя испуганно, зацокал вниз по горе серый в яблоках жеребец, чемпион породы, специально доставленный на съемку с ипподрома; в саночках, прижимая к лицу пушистую муфту, смеясь, сидела Лера; Митя Грызунов тряс вожжами, вскрикивал, а внизу, в ногах, скорчился оператор, целясь из ручной камеры - живьем снимал эпизод.

По сценарию требовалось, чтобы Митя (белогвардеец, колчаковский адъютант) обнял Леру и целовать начал, а Лера (юная, но уже опытная подпольщица) отпихнула бы Митю, оскорбилась бы и на ходу выскочила из саней.

По склону горы расставлены были здоровенные парни, штангисты из местного спортивного общества, - чтоб подхватить Леру, когда выпрыгнет.

Все предусмотрено было, только никто не думал, что саночки занесет на ледяной корке, а саночки занесло. Хрипел, осаживаясь, ошалевший жеребец, лягая передок саней, отдирая щепки; хомут задрался и вздернулся жеребцу на самые уши. Лера смеялась в муфточку, говорила свой текст, ничего не видя кругом, - и только вдруг обдало ветром, брызнуло ледяное крошево: это жеребец кинулся вниз по горе, уже не приседая, не тормозя, не сдерживая раскатившихся саночек. Замельтешили по сторонам деревья, дома, заборы; восторженно шипел под ногами оператор, великолепные кадры у него получались, безумно-лихие, шедевральные кадры; Лера отпихнула муфточкой наглого офицера и прыгнула.

Она упала на бок, что-то хрустнуло в кармане шубки, и грязная дорога, вместе с людьми, санями, заборами, церковью, вдруг поднялась и стала вертикально.

Лера немножко притворялась, когда Митя Грызунов на руках тащил ее в больницу; Лера закрывала глаза с длинными наклеенными ресницами, постанывала, а самой еще весело было, еще азарт не прошел - и очень хотелось узнать, что же хрустнуло в кармане шубки: пудреница или губной карандаш? Жалко, если карандаш, такого больше не достать…

А пронизывающая, невозможная боль началась позднее, уже после уколов, после рентгена; Лера держалась за чьи-то пальцы, кричала в голос и не слышала себя, как под водой. В скромной районной больнице точно шрапнель разорвалась: забегали, засуматошились; отвели для Леры отдельную палату; все врачи, все няньки столпились в дверях, смотрели на оравшую кинозвезду.

Что за перелом у Леры, опасен ли - никто не говорил. А Лера еще не верила в серьезность происшедшего; с кем-то другим могло несчастье произойти, только не с нею; пускай боль нестерпимая, пускай напуганные лица у врачей, - все неважно, неважно, плохого не может быть… И все-таки надо выяснить. Лера собралась с духом, потребовала принести пудреницу и все прочее, старательно накрасилась, не переставая кричать. Выгнала всех из палаты, оставила одного лишь молоденького практиканта. Наивный практикант, рыженький, как морковка, был ужасно польщен. И Лера узнала, что у нее перелом шейки бедра, есть такая небольшая косточка, сидящая глубоко, где-то внутри; косточка бедна кровеносными сосудами и потому плохо срастается. Хромота не обязательна, но весьма вероятна.

Увезти меня можно отсюда?

Вы нетранспортабельны, - сказал рыженький, с удовольствием выговаривая мудреное слово. - Нетранспортабельны. Вас нельзя трясти, понимаете?

Митя Грызунов, добрая душа, понесся в Москву и там, рыская по больницам и институтам, расспрашивая, заводя знакомства, используя всю популярность свою, пытался найти самого лучшего травматолога, самое яркое светило.

Светил обнаружилось два. Меж собой они конкурировали. Первый профессор утверждал пользу активного хирургического вмешательства, по его методе требовалось в косточку загнать нержавеющий гвоздь и тем укрепить обломки; второй профессор придерживался консервативного лечения, когда косточка зарастает сама по себе.

В районный город, за тридевять земель, светила отправиться не смогли, послали ассистентов. У одного ассистента гремели в саквояже никелированные гвозди, другой прибыл налегке.

Пусть больная сама выберет способ лечения, - сказали ассистенты после консилиума, после утомительной борьбы активного метода с консервативным.

А Лера лежала, отвернувшись к исцарапанной больничной стене, плакала тихонечко, не отвечала. Теперь ей было все равно.

За минувшие дни она смирилась, осознала происшедшее. Прежняя жизнь кончена; никогда не было ни театра, ни гастролей, ни киносъемок, и незачем вспоминать про это; теперь наступит иная жизнь. Лера уже вообразила себе, какая: можно уехать далеко-далеко, куда-нибудь на Сахалин, купить собачку, наняться на тихую сидячую работу. Например - письма штемпелевать…

Главный врач районной больницы, старичок Тихон Авдеич, весь мягонький, неторопливый, благодушный, смотрел на Леру ласково и покойно. Он единственный не переживал, не суетился; умненькая покорность была во взгляде Тихона Авдеича, вера была - что ни делается, все к лучшему…

Какие уж тут операции, - негромко сказал он ассистенту с гвоздями, - чего деточку мучать? Положим на вытяжение, отведем ножку, беспокоить не будем. Авось и срастется, пока молоденькая.

Лере подумалось, что Тихон Авдеич боится операции, не умеет заколачивать эти сверкающие гвозди, ответственности не хочет брать. Но и эта мысль не обидела, не взволновала ее. Все равно!

Приходил прощаться режиссер, сидел у кровати взъерошенный, дергающийся, как с большого похмелья. Обещал, что не возьмет другую актрису, будет ждать выздоровления Леры. И опять она не обижалась на эту ложь, хотя знала, что никто ждать не позволит, на картину израсходована уйма денег, существуют сроки, планы, существует съемочный коллектив, сотни людей, которые должны получать зарплату. И картину будут доделывать с другой актрисой, иначе нельзя… Ну и пусть, пусть, Лера желает им успеха.

Митенька Грызунов прибегал, кипятился благородно, кричал шепотом, что так этого дела не оставит, в суд подаст, возьмет режиссера за яблочко… «Не смей!» - сказала Лера сквозь закушенную губу.

Экспедиция свернулась, покатила в Москву; снова затих районный городок, угомонились страсти. Сонно повлеклись малокровные вешние деньки, похожие один на другой. Лера больше не плакала, лежала совсем безвольная, вялая, еле открывала глаза. В палату к ней исподволь подселяли больных (кончились привилегии), душно сделалось в палате, неопрятно, тесно; по ночам стонали и молились какие-то дремучие, неизлечимые старухи. Лера и тут не жаловалась, будто не замечала ничего.

Затем она перестала есть. Оставалось нетронутым диетическое питание, дорогой больничный рацион, - делили его меж собой старухи-соседки. Лера только воду пила, маленькими бессильными глоточками.

Тихон Авдеич употребил психотерапию, назначил уколы. Стал чаще захаживать. Лера сочувствовала ему, но есть не могла, как ни упрашивали. Хотела лишь, чтоб оставили в покое.

Однажды Тихон Авдеич пришел глубокой ночью. Был неожиданно веселым, покрякивал, фыркал, - удивленные старухи даже прекратили молитвы. А Тихон Авдеич, подсев к Лере, стал со вкусом рассказывать про какого-то парня, тракториста, привезенного нынче в больницу. Парню трактор по ноге проехал, кости раздроблены; утром Тихон Авдеич наложил гипс, а сейчас, на ночном обходе, застает этого парня с поллитром, да в таком виде, что, извиняюсь, обрисовать невозможно… Хотел завтра выписать парня, изгнать с позором, а парень-то, не будь дурак, окно растворил да и убрался своим ходом!

Лера слушала безразлично, не понимая, для чего Тихон Авдеич это рассказывает.

Я вот и подумал, - объяснил Тихон Авдеич, посмеиваясь, - вот и подумал, не подняться ли вам тоже, детка? Ножку мы отведем честь честью, гипс наложим покрепче, чтоб не треснул. Будете как в футлярчике. Передвигаться начнете, костыльки хорошие найдем, удобные костыльки. Вот и гуляйте!

И когда Лера, дернувшись, обратила к нему лицо с громадными, расширившимися зрачками, добавил, все сознавая:

Вы не бойтесь, право же… Я отвечаю, и вся ответственность будет на мне. Соглашайтесь, чего там.

Он приезжал потом в Москву, милый Тихон Авдеич, и пришел на киностудию, пришел посмотреть, как Лера снимается на костылях.

Был уже июль месяц, устоялась летняя жара; подтекал, плавился морщинистый асфальт на дворе киностудии; рабочие выскакивали из павильонов, обливались водой у газировочного автомата: нечем было дышать… И, войдя в павильон, в пыльную грохочущую его сутолоку, увидев под потолком бесчисленные ряды раскаленных, взрывающихся от перегрева ламп, увидев чудовищные ДИГи, за ребристыми стеклами которых трепетали, ярились синие молнии, увидев еще десятки прожекторов, средних и малых, направлявших свой жгучий, как бы клубящийся свет в одну точку, туда, где стояла Лера на костылях, - невозмутимый Тихон Авдеич обмер, зажевал губами, рукой заслонился… И ушел вскоре, чтоб не расстраиваться.

А Лера и сама не верила, что это наяву происходит, что добралась она до Москвы, что убедила режиссера продолжать съемки и что справляется теперь, выдерживает все это…

Утрами приезжал за Лерой открытый операторский ЗИС; четверо рабочих входили в комнату, стараясь не грохать сапогами. Лера лежала, как поверженная гипсовая статуя, - прямо от груди начинался известково-серый ноздреватый каменный панцирь, обнимал все тело, укрывал больную ногу, выпрямленную и отведенную вбок, и кончался у пятки. Ни сесть, ни встать Лера не могла. Тяжел и тесен был панцирь, весящий килограммов сорок.

Рабочие осторожно поднимали Леру, подсовывали снизу деревянный топчан (лежать на мягком нельзя, только на ровном и твердом). И тащили на этом топчане, как на самодельных носилках, по коридору коммунальный квартиры; по лестнице, держа горизонтально, еле разворачиваясь, задевая за стены; а затем по двору, среди потрясенных детишек и пенсионеров; наконец, ставили в машину, где было выкинуто заднее сиденье и расчищено место для топчана.

Плавно, бархатно плыл длинный бесшумный ЗИС по улицам, по белым осевым линиям, как «Скорая помощь»; берегся шофер, чтоб не тряхнуть, не дернуть машину, а когда все-таки подпрыгивала она и кренилась - на ухабинке, на трамвайных рельсах, - оборачивался шофер, тревожно переглядывались рабочие, сидевшие на корточках вокруг топчана. От любого толчка там, под каменным панцирем, неприметно могла сместиться, разойтись еще не сросшаяся кость, и сама Лера не почувствовала бы этого. А позднее - уже не поправишь, не вылечишь.

Заворачивал ЗИС во двор киностудии, топчан поднимали, несли в павильон. А там, в гулких, захламленных его глубинах, уже грохотало, скрипело, вспыхивали пронзительные огни, как при электросварке. Готовили декорации, устанавливали свет. Пока шла эта черновая подготовка, Леру заменяла на площадке дублерша, девчонка такого же роста и с похожей фигурой. Неквалифицированную девчонку гоняли и туркали, не жалея.

Лера, поглядывая на все это, гримировалась на своем топчане. Смешно, непривычно было наводить красоту в лежачем положении, но Лера все-таки освоилась.

Потом ее поднимали, ставили торчком, вручали костыли. На гипсовый панцирь Лера надевала шубку (действие-то в Сибири происходит, зимою). И становилась на место дублерши.

Если снимался «средний план» и не только лицо, а фигура до пояса нужна была в кадре, костыли отбирали. Приколачивали к полу две палки-подпорочки, и Лера незаметно держалась за них. Конечно, это не слишком весело: стоять на одной ноге, держась за подпорки, ощущать всю тяжесть, все давление каменного панциря, да еще в платке и шубе, под обжигающим светом «юпитеров», да еще в июльскую жарынь… Митенька Грызунов, когда можно было, подбегал к Лере, поддерживал за каменную талию. А сам сгибался, голову прятал, чтоб не попасть в кадр. Митя чувствовал, что уже через минуту Лера обессиливает, дрожат руки на подпорочках, срывается дыханье… А ведь не просто стоять - играть надо! Правдиво переживать надо, улыбаться надо, монологи произносить!

Снимался эпизод под названием «гибель комиссара». Лера должна была плакать. И она заплакала настоящими, не глицериновыми слезами, заплакала безудержно, захлебываясь, сотрясаясь в своем душном футляре, со стоном, с хрипом втягивая воздух… Митя перепугался. Было ясно, что это не игра; Лера не вытерпела, не выдержала, нервы разошлись. Начинается истерика.

В павильоне все замерло. Не решались подбежать к Лере; побледневший оператор механически вцепился в камеру; наконец крикнул: «Стоп!..»

Лера повернула голову, обтерла слезы рукавом шубки. Спросила удовлетворенно:

Ничего я сыгранула, да?

И подмигнула весело Митеньке Грызунову, так и севшему на пол возле каменной ее ноги.

Много было, много казусов…

Довольно долго изобретали, как бы снять Леру в сидячем положении. На очереди была сценка в ресторане: Митя Грызунов (колчаковский адъютант) и Лера-подпольщица сидят за столиком, вино пьют при горящих свечах, флиртуют под ресторанную пошлую музыку; адъютант напивается безрассудно, а Лера вытягивает из него секретные сведения.

Но как согнуть каменную статую, как водрузить ее на стул? Впрочем, кино все может: сделали высокий дощатый помост, в нем прорубили дыру. В эту дыру стоймя опустили Леру, а сзади прислонили спинку от кресла. Полное впечатление, что Лера сидит…

Было трудно опускать Леру в узенькое отверстие, а уж стоять в нем без чьей-либо помощи совсем невтерпеж. И решили снимать быстро, с ходу, с минимальным количеством дублей.

«Мотор!» - скомандовал режиссер. Стукнула хлопушка: «Кадр триста восемьдесят, дубль первый!» Заурчала камера. Лера произнесла свою реплику. Подошел официант, принес шандал с горящими свечами.

И поставил не так, как надо было.

Стоп!.. - вскинулся режиссер. - Куда?! Я куда просил свечи ставить? Лицо перекрыли актрисе!.. Снова начнем.

«Мотор!», «Кадр триста восемьдесят, дубль два!» Лера опять произнесла реплику, пошел к столу официант, заранее целясь шандалом в указанное место.

У самого стола поскользнулся.

Стоп!! Снова снимаем!

«Кадр триста восемьдесят, дубль третий!» Сказана реплика, подошел официант, поставил свечи. От его шагов скрипнул дощатый помост, шелохнулся, - упала за плечом Леры спинка от кресла.

Стоп!! Поставьте скорей, укрепите!.. Начали снова!

«Кадр триста восемьдесят, дубль четвертый!» На четвертом дубле Митенька Грызунов, мучительно переживавший за Леру, взвинченный, расстроенный, вдруг забыл текст, запнулся.

На пятом дубле ошибся официант. Лера стояла, закостенев, ничего уже не чувствуя, только слыша, как под гипсовым панцирем бегут по телу горячие, щекотные струйки пота; свивались в глазах ее оранжевые рваные полосы, крутясь, убегая, сжимаясь в одну слепящую точку… «Может, отдохнете, Лера?» - «Нет, - сказала она, - давайте, давайте, а то я больше не смогу…»

Шестой дубль. Седьмой. Лера машинально отмечала: вот сказаны эти реплики, сказаны эти, официант подошел благополучно, Митя ответил правильно, ну - еще немножко, еще немножко, сейчас конец.

Восьмой дубль, кажется, получился… Все!.. Казалось, весь павильон вздохнул облегченно, заулыбались осветители, помрежи, ассистенты, актеры.

Стоп!.. - разогнулся над камерой оператор. - Снова.

Что - «снова»?! Почему?!

Муха, - скривясь, проговорил оператор, как выругался. - Муха на переднем плане летает.

Да провались она, трах-тара-рах!!.

Това-арищи! Зимой, в Сибири, и вдруг - муха! Опомнитесь, господь с вами.

Снимали девятый дубль.

На экране он получился живой, естественный; непринужденно играли артисты, с мягким юмором играли. А Митенька Грызунов со своим оторопелым взглядом, с нервными ошибающимися руками выглядел совершенно как пьяненький белогвардеец.

До сих пор демонстрируется это кино. Смотрят его люди в городах и весях, даже за границею смотрят. В общем-то, вполне приличное получилось кино.

И может быть, сейчас, в эту минуту, идет в каком-нибудь клубе сеанс, - по мерцающей простыне экрана под музыку несутся щегольские саночки, рысак выгибает шею, пластается над ледяною дорогой; хохочет Лера, кокетливо закрывается муфтой, потом выпрыгивает из саней, бежит по склону горы…

И разве существенно, что бежит вовсе не Лера, что это девчонка-дублерша снята на общем плане? Лера и ходит, и бегает, и кружится по экрану; она легка, подвижна, она прекрасна. Кто заподозрит, что это не так?

После смены Митя Грызунов непременно провожал ее домой. Снова плыл длинный бесшумный ЗИС, утюжил белые осевые линии; трое рабочих сидели на корточках возле топчана, четвертый - Митя. И больше всех пугался Митя, бледнел, когда трясло машину, и прежде всех старался успокоить Леру - пустяки, ничего страшного… Усердно втаскивал топчан, покрикивал: «Заноси, подымай ровнее!» На коммунальной кухне варил гастрономовских пупырчатых цыплят, готовил Лере бульоны.

А Лера привыкла к его заботливости, как-то незаметно привыкла. Совсем не стеснялась.

Мить, у меня спина чешется! - хныкала. И Митя брал тоненький прутик и чесал ей спину под гипсовой скорлупой.

Вечерами вспоминали съемки, поругивали режиссера, гадали, будет ли успех у картины. Митя незаметно впадал в лирику, начинал похваливать Леру, отпускать деликатные комплименты. Лера внимания не обращала. Не тем была занята голова. А однажды обернулась нечаянно, перехватила взгляд Мити - и вдруг сообразила, что Митя, наверное, любит ее. Как-то по-своему искренне, наивно и преданно любит, восхищаясь мужеством Леры и геройским ее поведением… Лучились, испускали свет Митины интеллигентные очки в тонкой оправе: «Ты великая женщина, - утверждали красноречиво, - необыкновенная, замечательная женщина!»

Она так громко расхохоталась, что Митя осекся и отодвинулся даже. Ах, Митя, Митенька, добрый, чистый, неиспорченный человек… Прозрел-таки. Оценил! И уж если полюбил вот такую некрасивую, болящую, засунутую в каменный футляр, измученную и жалкую, то будет всегда любить, что бы впредь ни случилось. Это не легкомысленное увлечение, это серьезное чувство!

Митька, дай пудреницу! - не переставая хохотать, закричала Лера. - Хотя нет, лучше сразу уйди… Ой, не могу я! Лопну сейчас!

Потом бывало не однажды: вдруг сквозь чьи-то лица - молодые и старческие, знакомые и впервые увиденные, добродушные, свирепые, непроницаемо-холодные - вдруг проступало Митенькино восторженное лицо, преданно блестели очки: «Ты великая, ты необыкновенная женщина!..» - и Лера смеялась в самый неподходящий момент.

Она не могла бы сказать, что Митенька удивил ее или раздосадовал; нет, она без волнения пережила этот курьез. И все же много позднее, спустя целые годы, когда все забылось, когда Митенька женился и дочка у него родилась, когда самой Лере показалось опять, что она влюблена, что настоящий человек отыскался, - сквозь черты этого человека, будто на киноэкране, проглянул все тот же, тот же молодой и восторженный Митенька со слепым, обожающим взглядом. И разом все кончилось…

К осени завершили съемку картины. Братцы, ура, ура, - снят последний план; пустили шапку по кругу, сбегали за шампанским, выпили тут же, на съемочной площадке. Целовались. Режиссер поклялся, что других актрис на версту к себе не подпустит, будет одну Леру снимать. Всю жизнь.

Леру отвезли в травматологический институт; доктор засучил рукава, звенящей пилою вскрыл грязную каменную скорлупу. Посыпались наземь бесформенные осколки. Уф-ф-ф, можно долечиваться на свободе…

И когда лежала, долечиваясь, отдыхая душой и телом, непривычно было сознавать, непривычно думать, что все позади. Неужели забудутся когда-нибудь районная больница, старичок Тихон Авдеич, дорога в Москву, съемки на костылях, гипсовый панцирь, девятый дубль? Неужели забудутся?

«…Товарищи актеры, последнее действие! - забубнила по трансляции Розочка Балашова. - Товарищи актеры, просьба на сцену!»

Лера поднялась, оправила платье, пошла к двери.

А в зрительном зале вновь докипал, волнами перекатываясь, нетерпеливый разноголосый шум, хлопали кресла, пиликали скрипки в оркестре, будто вскрикивали, жалуясь; начал свет гаснуть. Невидяще посмотрела Лера на автора, пробежала в кулисы, стала на выходе. Зазвучал оркестр и как бы приподнял, повел за собою по ступенькам на сцену.

Сколько бы раз ни поднималась она по этим ступенькам, все равно было страшно, внутренняя дрожь захлестывала, и надо было скорей выбежать, скорее, и начать говорить, начать жить на сцене.

Она видела изнанки кулис, незакрашенную сторону декораций, где крупно и небрежно написаны черные номера; видела пожарника, дремлющего на стуле, ожидающих выхода актеров, Митеньку Грызунова с фотоаппаратом через плечо; видела гигантский провал зрительного зала, освещенные первые ряды, головы и плечи, программки в руках, а дальше, в табачно-дымном серебристом сумраке будто капли набрызганы, тысячи капель, серых на голубом; она подумала, не выстрелит ли мальчишка, он опять может выстрелить, - и тотчас забыла об этом.

Опять она была на реке, деревенская девчонка семнадцати лет; прибежала на свиданье, тайком прибежала, все бросив… Ждала его нетерпеливо, а он не приходил. Было ясно теперь, что он обманывает, только она верила и надеялась. Мучалась, кидалась на каждый звук шагов, считала минуты, и когда уже невозможно стало молчать, вновь спросила потрясенно, как первая женщина первый раз на земле:

Да что же это, что же это такое - любовь?..

Текущая страница: 8 (всего у книги 8 страниц)

– А ты, Заяц, попробуй летать вроде нас, птичек.

– Не умею.

– А ты поучись! Подпрыгни, лапы растопырь – и порхай, и порхай! Очень просто! Вот так… Вот так… Хи-хи!

– Сейчас попробую… Ай!

– Ну тебя, советчика!.. Порхать-то ещё хуже. Раньше хоть маленькие следочки оставались, а теперь вон какой след – и от мордочки, и от пузечка… Да и больно ещё вдобавок!

ЛИСИЦА И СОРОКА

– Лисица, Лисица, вон охотник идёт! Он тебя увидит.

– А я за кустичек, за пригорочек.

– А он тебя по следам найдёт.

– А я след запутаю, петельками завяжу.

– А он распутает.

– А я по заячьему следу побегу, по волчьему, по дороге наезженной, по тропинке утоптанной. Моих следов и не останется.

А я ему тогда закричу, где ты спряталась!

– А он понапрасну поищет-поищет, устанет да со злости в тебя, Сороку, и выпалит. Будешь знать, как ябедничать!

КОТ И ГОРНОСТАЙ

– Никак мышь в сарай пробежала? Сейчас я её схвачу!

– Вот глупый Кот! Я тебе не мышь.

– А кто же ты?

– Я зверь Горностай. Сам мышей ловлю. Да получше тебя!

– Куда тебе, недомерочку!

– Это я недомерочек?! Уноси ноги, покуда цел, а то и тебя не помилую!

– Мяу-у!!.

КТО РАБОТАЕТ ЗИМОЙ

Росли на огороде злые сорняки – мохнатый Чертополох, серая Лебеда и жгучая Крапива. Росли и воевали с огородными овощами. Расталкивают всех, лучшие места себе захватывают, соки из земли тянут. Совсем забили овощь огородную!

Пришли колхозники, стали грядки пропалывать. А сорняки хитрые – их сразу не выведешь!

Чертополох говорит:

– Меня с грядки сгонят, а я – под забор! Там и схоронюсь. Лебеда говорит:

– Меня с грядки сгонят, а я – в канаву. Там и уцелею.

Крапива говорит:

– Меня с грядки сгонят, а я в кусты! Там и продержусь.

Много раз пропалывали огород колхозники, осенью лопатами перекопали, всю землю перевернули. А сорняки-то – вон они! Выжили. Кто в придорожной канаве сидит, кто под забором схоронился, кто в кустах спрятался. А одна серая Лебеда аж на крышу сарая забралась. Растёт-цветёт, посмеивается: «Всех вокруг листика обвела».

Осенью созрели у сорняков семена – многое множество. У Чертополоха, наверно, тыщи, у Крапивы, наверное, тыщи тыщ, а у Лебеды и вовсе тьма-тьмущая!

Обрадовались сорняки, загордились.

Чертополох говорит:

– Весной рассею семена, все грядки заполоню! Уж тогда-то со мною никто не справится!

Крапива говорит:

– Весной рассею семена, все огороды заполоню. Уж тогда-то со мною никто не справится!

Лебеда говорит:

– Весной рассею семена, все поля, дороги и тропки заполоню! Уж тогда-то со мною никто не справится!

Да только – не вышло.

Едва первый снег землю укрыл, появились на огородах новые работники. И ну пропалывать сорняки! Ни одного не пропускают. Повыдёргивали семена и у Чертополоха, который под забором сидел, и у Крапивы, что в кустах пряталась. И даже Лебеду, что на крыше росла, – и ту обчистили до зёрнышка.

Не расти теперь сорнякам, не засорять землю! Добрый будет в новом году урожай.

А кто помог?

Да птички-невелички: щеглы, снегири, подорожнички. Ведь они и зимой на полях трудятся.

ТОЛСТЫЙ МЕДВЕДЬ И ТОНКАЯ БЕРЁЗА

Была у меня, Медведя, ха-арошая берлога на острове. Очень я удобно устроился – в яме, под корнями ёлки, в самой что ни на есть чаще…

Зиму спокойно отоспал, никто не потревожил.

Весной вылез я, побрёл пропитания искать. Захотел с острова на речной берег перебраться, да гляжу – вода мутная, холодная, боязно в неё лезть.

Пошатался я по острову и сыскал мостик. Через речку берёза поваленная лежит. Хоть и тонкая, прогибается, но пройти можно.

Топ-топ-топ! – прошагал я по берёзе. Вылез на берег и радуюсь: даже когтей не замочил!

Миновало лето, осень вернулась. Опять пора мне в берлогу заваливаться. Иду я по речному берегу, попалась мне поваленная берёза – и вспомнил я про жильё на острове. Снова, – думаю, – надо туда вернуться, лучше места не сыщешь.

Топ-топ-топ! – зашагал я по берёзе. Уже смело шагаю, второй-то раз привычно идти.

До середины не дошёл ещё, а берёза – хрусь! – и напополам. Обломки – в речку, я – в речку, только брызги поднялись!..

Не рассчитал я… Весной-то был тощий, лёгкий, берёза и выдержала. А за лето я откормился, одного сала пуда три на себе нёс. Вот и провалился на мостике…

Но и то сказать: как рассчитаешь? Взвешиваться-то мне негде было!

МЫШОНОК И ЛЕТО КРАСНОЕ

С каждым днём в лесу холоднее. Дуют ветры-листодёры, тёмные тучи по небу ползут, крупа снежная сыплется, на озёрках да речках ледок звенит.

Хоть не зима ещё, только зазимье, – а всё равно житьишко не сладкое!

Плачет малый Мышонок на моховой кочке:

– Ай, зябко, ай, дрожь пробирает! Лапки холодные, шубка мокрая, голый хвостик совсем застыл… Хочу опять лета красного!

– Глупый! – смеётся Белка с берёзы. – Откуда же взяться лету? Оно далеко-далеко теперь, за синими морями, за высокими горами. Только птицы и могут до него долететь, а нам с тобой не добраться.

– Всё равно хочу! – говорит Мышонок. – И сейчас же пойду лето красное искать!

– Куда тебе! Ты же маленький, слабенький!

– А я попутчика большого да сильного возьму!

Спустился Мышонок с кочки, побежал по лесу. Лежит в чащобе ёлка вывороченная, под корнями у неё – медвежья берлога. Подбежал Мышонок, кричит:

– Эй, Медведь!

– Раздаётся из берлоги:

– Х-р-р-р-п-п-х-х-х!..

– Проснись, Медведь, – кричит Мышонок, – а то за нос кусну!

– Хр-р-р-п-х-х-х!.. Чего тебе?

– Ты большой да сильный, пойдём со мной лето красное искать!

– Тьфу ты, – Медведь говорит, – стоило меня будить из-за этого… Кыш отсюда! Берлога у меня глубокая, еловые лапы мягкие, мне и так хорошо.

Поворотился, половчее улёгся и опять глаза сожмурил.

Нет, не сговоришься с Медведем, – побежал Мышонок дальше.

Растут на песчаном бугре сосенки, под ними ход чернеет – барсучья нора. Из норы слышно посапыванье:

– Туф-туф-пссс…

– Эй, Барсук, – Мышонок кричит, – проснись! Сейчас же проснись, а то укушу!

– Туф-туф-пссс… Ну, чего там ещё?

– Барсук, ты большой да сильный, пойдём со мной лето красное искать!

– Ишь ты, – Барсук говорит, – чего выдумал… Да как ты смел меня беспокоить?! Лето ему понадобилось… У меня в бока не дует, надо мной не каплет, мне и так хорошо. Брысь!

Нет, не сговоришься с Барсуком, – побежал Мышонок дальше. Стоит на краю поляны высокий клён, меж корней у него ямка. Натасканы в ямку листики, листики. – Ёж себе спаленку состроил.

– Эй, Ёж! – Мышонок кричит. – Проснись! Сию минуту проснись, а то покусаю!

Зашевелились листики, ежиная мордочка показалась.

– В чём дело, что за писк?

– Ёж, ты всё-таки большой, ты всё-таки сильный, идём со мной лето красное искать!

– Эх, кабы не лень подниматься, – Ёж говорит, – какую бы я тебе трёпку задал! Уж как бы я тебя напугал-настращал, прямо – до смерти! У меня в ямке славненько, в листиках – тёпленько, а ты меня будить вздумал… Скройся с глаз, пока цел!

Нет, не сговоришься с Ежом, – побежал Мышонок дальше. «Ничего, – думает, – лес велик, жителей в нём ещё много, авось подберу себе попутчика…»

Да не удалось.

Вдруг небо совсем потемнело, нахмурилось, – повалил на землю лохматый снег.

Тропинки-дорожки укрыл, болотца выбелил, на кочки платочки надел, на пни – малахаи.

Да так-то быстро!

Бежит Мышонок, торопится, а с каждым шагом труднее бежать. Глубже снег и глубже. Вот уже коротенькие ножки до земли не достают, прыгнул Мышонок что есть сил – и совсем увязнул.

– Ну, – говорит, – видно, смерть пришла. Сейчас замёрзну в снегу.

Съёжился, сжался, не шевелится.

А снег всё падает, падает, с головой Мышонка укрыл. Пухнет и пухнет над ним белое одеяло.

И вдруг – что за чудеса? – кажется Мышонку, что теплее стало. Открыл он глаза, огляделся. Видит – от дыхания снежок вокруг него подтаивает, вроде как пещерка получается. Светло в ней. И не поддувает. И мороз не леденит. Да ещё и не страшно: никто не увидит, никто не схватит…

– Э-э!.. – Мышонок говорит. – Да тут жить-поживать вполне можно. И впрямь – стоит ли мучаться, лето красное искать, когда и без него обойдёмся?

Угнездился, лапкой за ухом почесал – и уснул.

ВЫДРА И ВОРОНА

– Удивляюсь я тебе, Выдра, очень удивляюсь! И чего ты здесь, на мельнице, жить надумала?!

– А чем же тут худо?

– Да ведь и шумно, и людно, и покою нет! То ли дело в лесу…

– Хе-хе, Воронушка… Недогадлива ты. В лесу речка льдом покрывается, ни одной полыньи нет. Как за рыбкой нырять? А на мельнице вода круглый год живая, захотелось рыбки – пожалуйста… А что шумно, – так и это хорошо.

– Чем же?

– А тем, что среди шума никто меня, тихонькую, не услышит, среди многих людей никто меня, пугливую, искать не будет… Здесь я лучше всех проживу!

БЕЛЯК И РУСАК

– Ты, Русак, в полях живёшь, на раздольных местах. Должен бегать лучше меня, лесного зайца.

– Я и так лучше бегаю. Тебе, Беляку, за мной не угнаться!

– А давай во-он до того дерева пробежим. Кто скорей?

…………………………………………………………………………………………

– Ну, что, Русак? Обогнал я тебя?

– Обогнал… Уффф!..

– Так-то! Не хвались, что лучше меня, лесного зайца, бегаешь. У вас в полях снег всегда крепкий, его ветром обдувает, настом прикрывает. А у нас в лесу снег всегда рыхлый лежит, и чтоб по нему бегать, – надо вот такие лапы иметь!

– Это какие же?

– А вот глянь: пальцы врастопырочку, между пальцев – шёрстка. Что твоя лыжа! Где тебе, необутому, за мной угнаться!

МЫШЬ И СОРОКА

– Р-расступись, народ! Р-разбегись! Это я, Лесная Мышь, по лесу иду!

– Чегой-то ты грозная такая?

– А я у Медведя в берлоге живу!

ЛОСЬ И СОРОКА

– Вот не везёт, вот не везёт!

– Почему тебе, Лось, не везёт?

– Думал, снегу в лесу насыплет повыше, буду до сосенок доставать, макушки обкусывать…

– А снегу-то высоко насыпало!

– Да что толку, если я в него проваливаюсь?!

ВЕСЁЛЫЙ ДЕНЁК

Стояли зимние дни, хмурые, тоскливые: рассветает поздно, темнеет рано, света белого не видать. Будто тянутся сплошные, долгие сумерки…

И вдруг улыбнулась погодка: выпал чистый мягкий снежок, с неба тучи ушли, солнышко проглянуло. И так-то сделалось славно в лесу! Сахарный снег блестит-переливается, все деревья цветными сделались: ёлки – с коричневой шкуркой, сосны – с жёлтенькой, осинки – с зелёненькой, берёзки – с пёстренькой, будто в родимых пятнышках. И над всем лесом голубое небо сияет!

Развеселились лесные жители, игры затеяли. «Хоть на денёк, – думают, – зимнюю скуку стряхнём!»

Одному лишь старому Ворону нет охоты веселиться. Какое старику веселье? На белый снег посмотрит – глазам больно. На голубое небо взглянет – голова кружится.

– Экая дрянь, – говорит, – кругом! Пестро, шумно… Спокойно подремать не дадут!

Снялся с берёзы и полетел местечко потемней да поглуше искать.

У лесного ручья присел в первый раз отдохнуть.

А вдоль ручья Енотик бежит, да как-то странно бежит: и подпрыгивает, и приплясывает, и лапами притопывает.

– Ты куда? – спрашивает Ворон.

– Да никуда, – Енотик отвечает. – Так просто. Бегу, и всё.

– А зачем?

– Да ни за чем. Я вот на следочки гляжу… Наступлю лапой – и вот следочек. Отсюда поглядеть – голубенький. А отсюда – розовенький. Интересно!

– Экой дурень, – Ворон бормочет. – Погоди, сейчас накаркаю на твою голову… Чтоб не дурил. Кар-р-р-р!.. – И говорит: – А ты поближе к берегу ступай. Там следочки ещё интересней будут!

Повернул Енотик к берегу, бежит-подпрыгивает.

А у берега ледок тоненький, слабый. И снежком присыпан. И если наступить – тотчас проломится.

Захрустело у Енотика под лапами, забулькало. Еле успел на берег выскочить. Пузечко замочил. Но повернулся к Ворону да как заулыбается:

– Ой, и верно! Ой, и верно!

– Чего верно?

– Следочки другие стали! Были голубенькие, были розовенькие, а под берегом – чёрненькие! Вот интересно-то!

Каркнул Ворон со злости, взмахнул крыльями, полетел прочь. В частом осиннике присел отдохнуть во второй раз.

А по частому осиннику бредёт молодой Лосёнок и что-то непонятное делает: то боднёт осинку, то за веточку потянет.

– Ты это чего? – спрашивает Ворон.

– Да так, – Лосёнок отвечает. – Вот деревья трясу.

– Ас них снежок сыплется… То струйками течёт. То комочками падает. И щекотно так!

– Опять дурень попался… – бормочет Ворон. – Видали дурня? Погоди, накаркаю на твою голову… Кар-р-р-р!.. – И говорит: -Ты большую осину тряхни. На ней снега уйма!

Подбежал Лосёнок к большой осине. Лбом нацелился. А у этой осины макушка гнилая.

Тронь её – вниз обрушится, зашибёт!

Боднул её Лосёнок и еле увернуться успел. Ахнула вниз макушка, только треск пошёл!

Но не испугался Лосёнок. Смеётся:

– Ой, как здорово! Не струйками снег, не комочками – целым облаком! Уй, до чего щекотно!..

Разозлился Ворон ещё пуще, поднялся над осинником, прочь полетел.

В третий раз на вырубке сел отдохнуть.

А по вырубке через пеньки Заяц скачет. Уши приложил, наподдаёт ходу изо всех сил.

– Эй, далеко ли бежишь?

– Да вот, – кричит Заяц, – хочу от своей тени убежать! Мы с ней в догонялки играем!

– Этот всем дурням дурень! – бормочет Ворон. – Погоди, уж тебе-то я беду накаркаю… Кар-р-р-р… – И говорит: – А ты с горки попробуй бежать. С горки-то быстрей!

Выскочил Заяц на горку – да вниз. А у Зайца передние лапы коротенькие, и если по склону бежать, кувырнёшься…

Перекатился Заяц через голову да потом кубарем, кубарем, в сугроб – у-ух! – и пропал.

– Вот тебе! – Ворон говорит. – Вот тебе кара! Не дури, не дури!

А Зайчишка голову из сугроба высунул, хохочет:

– Обогнал! Обогнал!!

– Тень свою обогнал! Не было её в сугробе, не было, значит, сзади осталась! Вот ловко-то!

И до того счастливая рожица у Зайца была, что не стерпел Ворон – сам улыбнулся.

А как улыбнулся – и глаза перестали болеть.

И голова больше не кружится.

И на душе веселей.

Поднялся Ворон повыше над лесом да и кувыркаться в воздухе начал. Турманом, турманом!

– Кар-р! Хар-роший денёк!

МОРОЗКИНА РУКАВИЦА

Морозно в лесу рукавицу обронил. До того жалко: рукавица новая, почти не ношенная, ни разу не чиненная. И на тебе – потерялась!

– Пойду искать! – Морозко говорит. – Не иначе, как звери-птицы её нашли, чужим добром пользуются… Отниму да за уши оттреплю!

Скачет Морозко по ельничкам, по березничкам, по глухим боркам, по сухим лескам. Туда глянет, сюда глянет – не видать рукавицы.

У Волка Морозко спрашивает:

– Эй, Серый, не ты мою рукавицу подобрал? Коли ты, отдавай мигом!

– Рукавица-то тёплая? – спрашивает Волк, а сам зубами ляскает.

– То-то и оно, что не тёплая? – говорит Морозко. – Хорошая рукавица, холодная! Из белых снегов прядена, метелью вязана, ледяной иглой вышита!

– Тьфу! – сердится Волк. – Я и без твоей рукавицы продрог, зуб на зуб не попадает. Нашёл бы – не взял!

Скачет Морозко по кустикам, по опушечкам, по крутым бережкам, по низиночкам. Туда глянет, сюда глянет – не видать рукавицы.

У Зайца спрашивает Морозко:

– Эй, Косой, не ты мою рукавицу подобрал?

– Тёплая небось? – спрашивает Заяц, а сам дрожьмя-дрожит.

– Кабы тёплая, не жаль! – говорит Морозко. – Замечательная рукавица, хо-олодная! Из белых снегов прядена, метелью вяза…

Не дослушал Заяц.

– Тьфу ты! – сердится. – Я без твоей рукавицы до смерти озяб! Она мне с придачей не надобна!

Скачет Морозко по тропкам, по дорогам, по чистым лугам, по широким полям. Туда глянет, сюда глянет – не видать рукавицы.

У Воробья спрашивает Морозко:

– Эй, Кургузой, не ты мою рукавицу подобрал да запрятал?

– А тёплая рукавичка-то?

– Говорю вам: холодная! Кому тёплая нужна?! Самая лучшая у меня рукавица была – из снегов прядена, метелью вя…

Не дослушал Воробей.

– Тьфу ты! – взъерошился. – Я без твоей рукавицы чуть жив! И нашёл бы, так выбросил!

Удивляется Морозко: что такое? Никто, оказывается, рукавицу не брал. Никто ей не пользуется. Где ж она есть?!

А она – вот.

Лежит у всех на виду, на речном льду, искрами холодными переливается. Прекрасная рукавица – из белых снегов прядена, метелью вязана, ледяной иглой вышита…

И никому не нужна.

КАК ПРИБАВЛЯЕТСЯ ДЕНЬ

В самую глухую пору Зима вошла. Самые короткие дни настали. Короче некуда.

Хорошо тем, кто по норам да по берлогам спит, долгие сны видит. А каково тем, кто не может спать, кто кормиться должен?

Воробей в городе терпел, терпел да не удержался:

– Зима, надо бы и совесть знать! За ночь-то я проголодаюсь – просто сил нет, поутру на дорогу слечу, стану пропитания искать. А быстро ли зобик набьёшь? Много ли добра на дороге валяется? Глянь – тут и смеркаться начинает… Не могу я голодным сидеть! Не желаю раньше смерти помирать! Что хочешь, Зима, делай, а день прибавляй! Хоть на воробьиный скок!

– Так и быть, – согласилась Зима. – Прибавлю тебе день на воробьиный скок. Благодари меня, добрую!

Вот и вправду: чуть раньше солнышко встаёт, чуть позже садится. Прибавился День на воробьиный скок.

Но только не все довольны.

Лесная Мышь сидит на пеньке, обижается:

– Зима, где у тебя совесть? Поначалу ещё можно было терпеть, семян много было в лесу. А теперь всё подобрано, всё съедено-сгрызено. Попробуй-ка прокормись! Что хочешь делай, а пусть день прибавится! Хоть на мышиный зубок!

– Ладно, – сказала Зима. – Прибавлю. Благодари меня, добрую.

И впрямь: ещё раньше солнышко всходит, ещё поздней садится. На мышиный зубок прибавился день. А недовольные опять нашлись.

– Экая ты, Зима! – Синица на ветке говорит. – Никакого с тобой сладу! Ну, потереблю я в бурьяне метёлки, зёрнышек поклюю. А на то, чтобы носок почистить, дня не хватает! Что же, всю зиму с грязным носом летать?! Что хочешь делай, а изволь – прибавляй день. Хоть на синичий носок!

– Ну, – Зима говорит, – куда ни шло! Прибавлю, прибавлю. Благодарите меня, добрую!

Вот и ещё пораньше солнышко встаёт, попоздней садится. Прибавился день на синичий носок.

Осмотрелась Зима и видит: воробьи-то весь светлый день трещат, дерутся, друг дружку за вихры таскают; мыши-то, ни много ни мало – гнёзда вить надумали, мышат выводить собираются; синицы на ветках поют без умолку, звенят, цвинькают, и песня у них – весенняя!

– Вот тебе и на! – Зима говорит. – Я-то стараюсь, я-то угождаю привередам! А они вместо благодарности о весне думают!

* * *

– Ох, да что же это в лесу делается! Это не весна, это зима лютая, холода январские!

– Нет, это всё-таки весна! Весна-красна!

– Да глянь – птицы мёрзнут, звери зябнут, деревья обледенели!

– Да это Мороз, голова дурная, на прощанье балуется!

* * *

– Солнышко, солнышко, выгляни в окошечко! Тут мои детки бегают по ветке!

– Чьи это детки бегают по ветке?

– Мои, мои, белкины!

* * *

– Людей не видать, зверей не видать, птиц не видать, а в лесу шум, в лесу голосов звонких полно!

– Это ручейки под снегом разговаривают!

Вот для чего сохнут веники на чердаке! Матрёне на зиму пропитание...

Теперь и я тащу веники, когда возвращаюсь из леса. Карабкаюсь на чердак, развешиваю.

Дед увидит, спросит:

Зачем столько веников?

Козе Матрёне.

А зачем они козе?

В бане, - говорю, - париться.

ВАСИЛЬКИ НА ПОЛЕ

Деревенские девчонки понадевали на головы венки. Замечательные венки из голубых васильков.

И тащат домой букеты из этих васильков. Прямо охапки. Нет, не к празднику девчонки готовятся. И не нарочно за васильками ходят.

Девчонки с работы возвращаются. С прополки.

Весь день выпалывали разные сорняки. Я уже знаю, что это за работа. И пальцы обдерёшь об колючую траву, и спина заболит, и семь потов с тебя сойдёт...

Устали девчонки.

А всё-таки не выбрасывали васильки, которые в сорной траве попадались. Жалко такую красоту выбрасывать.

И вот сплели венки, надели на головы. Букеты тащат.

И уже не выглядят уставшими, и лица весёлые. И походка бойкая. Переглядываются, пересмеиваются.

Будто не с работы, а с гулянья идут.

САМЫЙ ЛУЧШИЙ ДОМ В ДЕРЕВНЕ

Отец со своей бригадой строит новый дом. Самый лучший в деревне.

Будут в доме большие комнаты.

Будут двери во-от такой ширины!

Будут окна во-от такой вышины!

Уже сейчас видать, какой просторный, какой светлый, какой нарядный дом получается...

Эта стройка, - отец говорит, - самая важная, самая ответственная. Эта стройка самая срочная. Непременно должны к первому сентября закончить.

Что ни день - выше стены.

Что ни день - веселей топоры стучат и пилы звенят.

Что ни день - привозят грузовики железо для крыши, доски для пола, стёкла для окон.

Вот уже и вывеску принесли.

Прилаживают над входом.

Что же за дом, самый лучший в деревне?

КАКИЕ УПРЯМЫЕ!

Бабушка пропалывает грядки на огороде. Выдёргивает седую лебеду, выдёргивает ползучую травку-мокрицу. Выдёргивает и одуванчики с длинными и толстыми корнями, как у морковки.

Целая охапка одуванчиков набралась.

Бабушка положила её на дорожку, ушла в дом. И забыла.

День проходит. Одуванчики, которые лежали ничком на дорожке, подняли зубчатые листики, подняли золотые шапочки.

Встали торчком на дорожке. Как будто всегда здесь росли.

Пошла бабушка на огород, наткнулась на забытые одуванчики. Руками всплеснула.

Вот, - говорит, - упрямые какие! Всё равно цветут!

И отнесла их под забор, бросила в мусорную кучу.

День проходит, второй проходит. Одуванчики, которые лежали на куче вниз головами, стали приподниматься. Всё выше и выше задираются золотые шапочки. Всё выше и выше.

И вот совсем поднялись над кучей. Как будто всегда здесь росли.

А бабушка опять про них забыла. И когда снова пришла к забору, одуванчики уже. отцвели. Вместо золотых шапочек торчали теперь пушистые шарики. И отрывались от них пушинки с крохотным семечком и уплывали по воздуху.

Сеялись на дороги, на тропинки...

И на бабушкины грядки.

НА ВСЕ РУКИ, НА ВСЕ КОЛЕСА

Нашего соседа, Василия Иваныча, все очень уважают. Он тракторист.

Ездит на новеньком тракторе с большими резиновыми колёсами.

Но ведь не просто так ездит?

Я спрашиваю:

Дядь Вася, что вы делаете на тракторе? Какую такую работу?

А это, - говорит, - не сразу объяснишь. Посмотри сам, - говорит.

Однажды смотрю - дядя Вася ведёт свой трактор, а сзади прицеплена тележка.

Везёт дядя Вася мешки с картошкой.

Потом вижу - прицеплен к трактору блестящий плуг, и дядя Вася пашет землю в саду.

Потом вижу - на тракторе спереди торчит зубастый ковш, и дядя Вася копает этим ковшом канаву.

Потом я видел, как дядя Вася выдёргивал своим трактором здоровенные пни на вырубке. Потом обрызгивал яблони каким-то лекарством, чтобы они не болели. Потом сеял на поле свёклу. Потом сено косил на лугах. И сгребал это сено в кучи.

Потому что дядя Вася на все руки мастер.

А его трактор - как это сказать? - на все колёса мастер.

И совсем я не удивлюсь, если дядя Вася будет на своём тракторе яблоки собирать или одуванчики пропалывать на грядках. Или цветики-цветочки сажать.

УТЯТА ПОД ЗОНТИКОМ

Желтые пушистые шарики и кучку сбились, дрожат, пищат.

Вы чего, утята?

Дождик закапал!

Ну и пусть.

А нам страшно!!

Да вы же утки! Водоплавающие птицы! Ваше дело - нырять да плескаться, а вы дождя испугались!

У нас пёрышек ещё нету! Один пушок! Он намокнет, и мы простудимся и заболеем!

Вот те на!.. С зонтиком, что ли, вас на прогулку-то выпускать?!

С зонтиком! С зонтиком!

Погодите, не пищите. Дайте подумать.

Не стали мы делать каждому утенку по зонтику.

А взяли и сколотили на берегу пруда плотный нанес из дощечек.

Под ним всегда будет сухо.

Получайте, утята, зонтик. Один на всех!

«Я ДОМОЙ ПРИШЛА...»

Вечером возвращается в деревню стадо.

Пыль стелется над дорогой.

Тяжело ступают коровы раздвоенными копытами. Тяжело качаются животы раздутые.

У калиток хозяйки стоят с кусками хлеба. Зовут своих коров:

Зорька, Зорька!..

Полянка, Полянка!..

Отвечают коровы издали:

Му-у-у-умм...

Каждая корова откликается своей хозяйке. Так и чудится, будто говорит: «М-м-молока мно-ого!..»

Наша коза Матрёна тоже умеет отзываться на хозяйкин голос.

Гоню Матрёну по улице, а у калитки ждёт бабушка с кусочком хлеба.

Матрёша, зовёт, - Матрёшенька!..

Ме е-е!.. - отвечает Матрёна. - Я домой пришла, молока принесла...

КАК РАСПУСКАЕТСЯ МАК?

Вот так распускается мак.

Рано утром среди седых, вырезных листьев на мохнатом стебле качается большой зелёный бутон. Тоже весь мохнатый, в капельках росы.

И вдруг ты видишь, что бутон лопнул. Сию минуту. Зелёные створки раздвигаются, проглянула между ними розовая полоска.

Она делается шире, шире...

Зелёные створки опали на землю.

Всё это происходит на твоих глазах!

И уже не зелёный бутон качается на стебле, а будто комочек розовой папиросной бумаги. Смятый комочек.

Но вот комочек начинает оживать, пухнуть, расправлять складки. Разглаживаются лепестки, выгибаются... Краснеют. Наливаются жаром.

И вот уже огненная чаша раскрылась на стебле. Внутри неё лежит чёрный уголёк.

Сияет огненная чаша. Боишься её тронуть - пальцы обожжёт!

А однажды вечером, опять на твоих глазах, - щёлк! - отвалился один лепесток, ещё один, ещё...

Лежат на земле. Темнеют. Остывают.

Вот так гаснет мак. Не отцветает, не увядает, не поникает. Просто гаснет.

БОЛЬШАЯ ЛУНА

Когда стемнеет, выйдешь с фонариком на улицу, и сразу вокруг тебя закружатся ночные бабочки.

Свет их притягивает.

Можно целый час держать над головой фонарик, и целый час кругом тебя будет вертеться карусель из сереньких крылышек.